Викторова Елизавета. Завтра обязательно наступит
Она стояла у окна петербургского дома и смотрела, как капли дождя стекают по мутному стеклу. За ним угадывался двор-колодец — сырой, темный, с облупленной штукатуркой и ржавыми водосточными трубами, в которых ветер выводил свою заунывную песню. Был ноябрь, и город умирал медленной, томительной смертью, какой умеют умирать только старые северные столицы, когда небо опускается так низко, что начинаешь задыхаться. Невский ветер, пронизывающий до костей, гулял по парадным, забирался в щели, шевелил пыльные кружева паутины на окнах и, казалось, дышал. Ей было пятнадцать. Звали её Анной, но последнее время она и на это имя откликалась с трудом. Казалось, что зовут кого-то другого, ту девочку, которая ещё умела смеяться.
Та девочка умерла полгода назад, в день, когда отец не вернулся с работы. Просто не вернулся. Вышел утром, поцеловал в лоб и исчез. Растворился в этом городе, который пожирает людей без следа, без надежды. Страшная, равнодушная бумага: «Утонул, спасая ребенка, тело не найдено». Сухой, как у истлевшего листа, шорох проклятой бумаги в руках. Ребенок остался жив.... И каждую ночь Анне снилось: отец плывет под водой, открывает глаза, смотрит на нее сквозь толщу, шевелит губами, но вместо слов только пузыри, серебряные, стремительные, уходящие вверх, к поверхности, к жизни, в которую он уже не вернется.
В дверь постучали. Она не обернулась. Знала, кто это. Только один человек в этом доме стучал так — коротко, неуверенно, будто извиняясь заранее, будто боялся помешать, потревожить, нарушить хрупкую тишину, в которой она существовала последние полгода.
— Войдите, — сказала она, не поворачивая головы.
Дверные петли запели свою заунывную песню — старые петли, старый дом, старая жизнь, которая рассыпается на глазах. Вошел он. Его звали Михаил, но все во дворе звали его просто Михой — парень с верхнего этажа, учился в каком-то техникуме и вечно пропадал в мастерской у дяди, чинил старые часы. Странное занятие для его возраста, но Миха был вообще странным — молчаливым, угловатым, с вечно опущенными глазами, в стороне от всех дворовых компаний и игр. Здоровался. Отворачивался. Исчезал в своей двери, как человек, который боится, что его присутствие кого-то обременит. Сегодня он не отвернулся.
— Я это... принес.
Она обернулась. В руках он держал старинные ходики с гирьками, с маятником, с циферблатом, на котором были нарисованы васильки. Васильки выцвели, потускнели, но всё еще угадывались — синие, полевые, из другой жизни.
— Что это?
— Часы.
Он переступил с ноги на ногу, и половица под ним жалобно скрипнула.
— Ваши. Они у дяди в мастерской лежали. Их принесли незадолго до случая. А потом... вы же понимаете. Дядя велел отнести.
Она смотрела на часы и не узнавала их. Да, были когда-то такие, в кухне висели, отец их любил, подводил каждое воскресенье, приговаривал: «Аннушка, время — это единственное, что у нас есть». Он всегда поглядывал на них, сверял свои шаги, свои мысли, свою жизнь с этим неторопливым, уютным тиканьем. Потом они сломались, он хотел отнести в мастерскую, да всё руки не доходили: работа, вечная спешка, которая, как оказалось, вела в никуда. А перед самой смертью донес-таки. Или не он?
— Зачем? — спросила она.
Миха растерянно пожал плечами. Движение вышло неловким, угловатым — он вообще не умел быть раскрепощённым, этот долговязый парень в потертом свитере, с вечно взлохмаченными волосами и глазами, которые смотрели куда-то в сторону: в пол, в стену, куда угодно, только не на собеседника.
— Вещь, — сказал он, — должна работать. Ваш батя... — Он запнулся, сглотнул, и кадык его дернулся. — Я видел его во дворе. Часы свои нес бережно, в двух руках, будто ребенка. Я запомнил. Это невозможно было не запомнить.
Девочка взяла ходики. Они были тяжелыми, холодными, пахли металлом и машинным маслом — тем особенным запахом мастерских, где время чинят, возвращают к жизни, а старые шестеренки обретают второе рождение. Маятник чуть качнулся, и на секунду ей показалось, что она слышит тиканье. Или не показалось — действительно услышала. Ровное, спокойное, бесконечное.
— Спасибо, — сказала она.
Голос не слушался, сорвался.
— Да не за что.
Он попятился к двери, задел плечом косяк, виновато поморщился.
— Я пойду.
— Постой.
Он замер. Так замирают приговоренные, услышав свое имя. Весь обратился в слух, в напряжение, в ожидание.
— Ты его видел в тот день?
Она не знала, зачем спрашивает. Бессмысленно, больно, глупо. Но вопрос вырвался сам, как воздух из проколотой шины, как стон, который невозможно сдержать, когда прижигают рану. Миха опустил глаза. Молчал так долго, что она уже решила: не ответит, уйдет, растворится в темноте парадной, как и положено тени. Но он остался.
— Видел, — сказал он тихо. — Я на набережной был. А он шел по мосту. Там перила низкие, скользко после дождя. Он играл, наверное, оступился. Народ бегает, кричит, суетится, а никто не лезет. Вода холодная, октябрь, смерть верная. А он скинул пальто и прыгнул. Даже не думал. Секунда — и его уже нет.
Аня зажмурилась. В голове поплыли круги, перед глазами встала эта картина — мост, толпа, черная вода, и отец, летящий вниз, в никуда.
У девочки потекли слёзы. Те самые слёзы освобождения.
— Толпа собралась, меня затолкали куда-то. Мальчишку вытащили, откачали, он орал, плакал, звал маму. А его... не нашли. Я потом каждый день туда ходил. Стоял на том же месте, смотрел на воду. Думал, может, всплывет. Может, черная бездна отдаст его. Глупо, да?
Он поднял на нее глаза впервые за весь разговор. И она увидела в них то, чего не ожидала — не жалость, не сочувствие, а что-то другое, чему она не могла подобрать названия. Какое-то древнее, глубокое понимание, будто он сам побывал там, в этой воде, будто он тоже тонул и его вытащили за волосы в последнюю секунду.
— Я ему в спину смотрел, — сказал он вдруг. Голос его дрогнул, но не сломался. — Когда он прыгал. Я думал: вот человек. Сейчас умрет, всё равно прыгает. Я тогда в первый раз понял, что люди бывают разные. Одни бегают и кричат, размахивают руками, снимают на телефоны, а другие прыгают. Я хочу таким быть. Которые прыгают.
В комнате стало тихо. Дождь стучал по карнизу, где-то внизу хлопнула дверь подъезда, выпуская наружу очередную порцию тепла и света. Часы в руках у Анны тикали ровно, спокойно, будто ничего не случилось и мир не перевернулся, будто можно жить дальше.
— Он не просто исчез, – голос Михи стал решительнее. – Он сделал, что мог. А другие не смогли. Это же важно, да? Знать, что не зря.
Она не ответила. Он ушел так же тихо, как появился, — скользнул за дверь, и только шаги застучали вниз по лестнице, быстро, торопливо, будто он боялся, что его вернут, остановят, спросят еще о чем-то, на что у него нет ответа. Анна осталась одна. В руках у нее были часы. Тяжелые, старые, с васильками на циферблате, с выцветшей позолотой на стрелках, с крошечными царапинами на стекле — следами долгой, трудной жизни. Она поднесла их к уху. Они тикали ровно, спокойно, будто ничего не случилось. Будто время не остановилось полгода назад, будто можно жить дальше, будто можно утром вставать, пить чай, ходить в школу. Маятник качался, гирьки медленно опускались, и в этом движении было что-то утешительное, почти материнское — обещание, что завтра наступит, ночь кончится. Она поставила часы на подоконник. Рядом с мокрым стеклом, с каплями, которые всё еще стекали вниз, с отражением тусклой лампочки на лестничной клетке. Маятник качался, стрелки показывали половину девятого. Время ужина, когда отец обычно возвращался с работы, шумно входил в прихожую, тряс зонтик, оставлял лужи на полу и спрашивал: «А что у нас на ужин, Аннушка?» Она, маленькая, бежала на кухню, хватала горячую картошку и несла ему, а он смеялся, сажал ее на колени и говорил: «Самая лучшая дочка в мире. Я такую ни у кого не видел».
— Что делать, папа? — сказала она вслух.
Нет ответа. Она сидела у окна и смотрела, как зажигаются огни в соседних домах, как люди ужинают, смотрят телевизор, спорят, мирятся, живут. За плотными шторами угадывались тени, движения, — чужое, далекое, почти нереальное существование. А ведь у них тоже, наверное, бывает такое. Не обязательно смерть, но... Что-то, после чего трудно вставать по утрам, что высасывает силы, оставляет только пустоту и желание спрятаться, закрыться. И они встают, живут. День за днем, час за часом, минута за минутой. Почему они могут, а я нет? Она встала, подошла к столу, где лежали учебники. Открыла первый попавшийся. Русский язык. Упражнение. «Спишите, вставляя пропущенные буквы». Глупость какая. Какие буквы, когда мир рухнул? Какие орфограммы, когда внутри черная вода и пустота? Но буквы стали ложиться на лист — кривые, неровные. Она писала и чувствовала, как что-то потихоньку отпускает. Не боль, нет. Боль никуда не уходит, а остается навсегда, врастает в кости, становится частью тебя. Но появляется что-то другое. Какая-то крошечная сила. Капля. Крупица. Возможность дышать дальше.
Закончив упражнение, закрыла учебник, подошла к окну. Часы тикали. Маятник качался. Дождь кончился, и в разрывах туч показалась луна — бледная, неверная, но настоящая. Она осветила двор, мокрые крыши, черные провалы окон, и на секунду всё это показалось почти красивым.
— Я подумаю об этом завтра, — сказала Анна. — Обо всём подумаю, но только завтра.
Она легла на диван, укрылась старым пледом, который помнил отцовские руки, его запах, его тепло, и закрыла глаза. Часы тикали. Там, в черной воде, не было ответа. Но здесь, в этой комнате, жило что-то другое. Было завтра. Был учебник. Были часы, которые шли. Было обещание, что утро наступит, что можно встать и жить дальше. Не ради чего-то великого, не ради подвига, не ради памяти даже. А просто потому, что так надо. Потому что он прыгнул, веря, что есть ради чего жить. И если он верил, значит, можно и ей. Она заснула под ровное, успокаивающее тиканье. И впервые за полгода ей ничего не снилось. Только темнота — спокойная, теплая, почти ласковая.